1. От огневой до огневой Нераздельность Нет для людей моей страны, прошедших сквозь лихие беды, печальней памяти войны и драгоценней Дня Победы. За этот день, за всплеск зари, за травы на холмах покатых, за смех детей, - благодарит Земля советского солдата. Как ветви двух сплетенных крон, переплелись в нем скорбь и счастье: он кровью павших опален, он к радости живых причастен. От огневой до огневой он шел вперед и верил свято, что вся Отчизна без него слабей на одного солдата. Пехота Многим дышащим знать охота, как жила на войне пехота. А вот так: возьмите лопату, телогрейку, с карманом чтоб, сухари, махру… И за хатой в полный рост отройте окоп. Застелите его ветвями, сеном, листьями иль тряпьем… И под ливнями и снегами проживите хоть месяц в нем. И тогда безо всяких врак, - даже без стрельбы и атак, - станет близкой, и будет сниться вам до смерти полей царица. Русак Связной скатился кубарем в землянку: - Скорей! Скорей» - и выбежал в метель. «Ну, думаю, – опять, наверно, танки». Застегиваю на бегу шинель. И вижу зайца на ничейном поле. Как очумелый мечется в дыму. А немцы из простых и шестиствольных бьют по нему. Прицельно бьют, без пауз, по науке. С издевкой бьют. А мы стоим, глядим. Звоню соседу: - Что же мы – ни звука? Давай по точкам врежем огневым! И мы накрыли минометы вражьи так, что от них – один металлолом. А он, зайчишка, кувыркнувшись дважды, махнул к окопам нашим прямиком. Над кочками и мерзлыми телами он мчался изо всех зайчишьих сил, вскочил в траншею, поводил ушами – как будто разрешения просил. И устремился к блиндажу комбата. А наш оторопелый часовой махал перед собою автоматом: - Куда, куда? Нельзя сюда, косой! …В тот день комбриг, коль верить ординарцам, журил комбата: - Порка полагается… Скажи спасибо, что попал, добряк!.. А нынче, как припомнит случай с зайцем, Хохочет сам и за живот хватается: - Ну молодец, ушел-таки русак! Роса на пепле Мне помнится, как рожь горела и ржали лошади вдали. В тот день толпой остервенелой на Поныри фашисты шли. Прошита огненным пунктиром, сосна горела, как свеча. Но, кроме вражеских мундиров, я ничего другого в мире, казалось мне, не замечал. Когда ж на пепел ржи несжатой сошла ночная тишина, мне темным диском автомата казалась светлая луна. Но вот легли на травы росы – и травы поднимались в рост. И тронул сердце грустью острой лесной задумчивый утес… Перешагнув развитый бруствер в той оглушенной тишине, природа возвращала с грустью все человеческое мне. Соратник Терпелив и находчив, и тверд, как булат, до чего ж ты отходчив, братец-солдат. Вижу я через годы, как в село из леска по приказу комвзвода ты ведешь «языка». До паденья Берлина еще тысячи битв… Пленный, сгорбивши спину, воротник теребит. И, пугливо осклабясь, шепчет: - Гитлер – капут! – Разъяренные бабы молча к фрицу бегут. За фашистскую скверну, за сожженный приют, может быть, самым верным был бы скорый тот суд. Попадись бы тот немец на черте огневой, ты навскидку, не целясь, уложил бы его. Но тогда на дороге, уходящей в наш тыл, почему-то, не дрогнув, ты его заслонил. И, на ложе приклада бросив руку рывком, крикнул: - Люди, не надо! Мы лежачих не бьём. Не любому понятным был поступок бойца. Но товарищ мой ратный был таким до конца. Через страны и беды шел, умея мечтать, как он после победы будет землю пахать. Руки Клавдии Шульженко Оглохшие от стужи и бомбежки, шагали мы и спали на ходу. И вдруг из растворенного окошка, как в довоенном городском саду, порхнула песня, и к сердцам прорвался из юности знакомый голос-друг: «Под звуки старого и медленного вальса Мне не забыть твоих горячих рук…» И взводный, отойдя к дорожной бровке, скомандовал: - Держи равненье, взвод! Не будь я лейтенантом с Воронцовки , когда не наша Клавочка поёт! Снарядный гул глушил слова и звуки. Ночь на кровавых ёжилась холмах. А взвод шагал: он трепетные руки нес на усталых ноющих плечах. Жилье солдата Великой Отечественной Две квартиры у солдата было – Окоп… И могила. Бруствер Земли продрогший бугорок на полтора штыка лопаты, он прикрывал собой солдата от пуль, нацеленных в висок. За ним – победа или жуть пожизненно остаться трусом. У каждого есть в жизни бруствер. Сумей его перешагнуть. Варежки Долго почтой перекатной от орловского села шла посылка за солдатом, И не сгинула, нашла. Вскрыл ее сосед по койке, ас разведки полковой: - Братцы, гляньте-ка… Настойка! На рябине! Бог ты мой! И махорки три осьмушки! А лучку!… На целый полк… Варежки поверх подушки положил и вдруг умолк. И больничная палата откровенно замерла, словно перед адресатом виноватою была. А солдат скрипел зубами, повернувшись к нам спиной: - Сполоснем подарок мамин. Помоги, браток. Открой… И увидела палата за полгода первый раз, как в пустой рукав солдата кремни сыпались из глаз. Он рыдал и не стеснялся этой слабости людской, и все крепче прижимался к нежным варежкам щекой. И манил его на волю луч дороги вдалеке… И заныла новой болью кисть на отнятой руке. Кадры донской осети 1 Мы идем устало по станице. Как бикфордов шнур – за нами тракт. - Ну-ка, глянь, Михасик, на девицу: Шолохов… Аксинья! Это – факт. Я такую обнял бы – и помер с тихою улыбкой на устах… - Это говорит мой первый номер, бывший беспризорник Дима Стах. Девушка все слышит и смеется, уплывая в глубину двора, и смущенно рассыпает солнце на траву из синего ведра. 2 Млеет лист над виноградной гроздью. Греются стрекозы на стволе. Ясен Дон. Но крики: «Воздух! Воздух!» - прижимают батальон к земле. «Юнкерсы» заходят на станицу. Скалятся перед броском в пике. Синяя косынка, словно птица, встрепенулась в Димкиной руке. И уже в траншее недорытой, девушку от неба заслоня, Дима улыбается открыто: - Не ругай, станичница, меня… если что помял, – и голос Димы глохнет в диком вое и огне… Пятнышко, как солнце в клочьях дыма, багровеет на его спине. 3 Дима бредит: снова «юнкерс» вьется, перед тем как броситься в пике… И едва заметно жилка бьется под татуировкой на руке. Но не смейся, старая, злорадно. Слышишь, смерть, не липни, отвяжись. Он еще дотянется к прикладу. Он еще поборется за жизнь. И покуда у его постели день и ночь дежурит медсестра, соловьи над Димкой не отпели, не пришла закатная пора. Оторвет он в полдень от подушек тело непослушное свое и глазами скажет: «Здравствуй, Ксюша…» - И опять наступит забытье. Но спадет-растает бреда полость. Вспыхнут огоньки на дне зрачков. И солдат услышит тихий голос: - Я ведь не Аксинья… Я – Любовь. 4 Вот оно – военное прощанье: сердце перехватывает жгут… А вдали стоят однополчане – ждут. Ждут, на расстающихся не глядя, и, дымя усиленно махрой, в забытьи мгновенном нежно гладят бархат рук, отторгнутый войной. А солдатский путь зовет, клубится. В госпитальном сквере жгут бинты. Дима улыбается, бодрится: - Любушка, пора… Озябла ты. И, поймав рукою борт трехтонки, впрыгивает в кузов на ходу. А Любовь напутствует вдогонку: - Напиши. И я тебя найду. Только ты собою, ради бога, больше не рискуй из-за девчат… Пыльную военную дорогу устилает бронзой листопад. Чернобыльская ночь В окопы боевого охраненья, когда, казалось, жить уже невмочь, она нам приносила облегченье, помощница – чернобыльская ночь. А я, вчерашний губошлепый школьник, плечами прислонясь к сырой стене, Как предок мой на Бородинском поле, молился, чтобы ночь была темней. И в тишине, короткой, словно роздых, я помню, как прибрежная лоза с волной шепталась, и глядели звезды, как будто материнские глаза. Сапун-гора Когда себя, живого, станет жалко, и помрачнеет горизонт вокруг, пройди, товарищ, Золотую балку и мысленно возьми Сапун-гору. Брось тело непослушное на выстрел. Рвани в сердцах тельняшку на груди. И, как ровесник твой, у обелиска хоть мысленно, но все же упади. И помолчи, и ты поймешь тогда, как незначительна твоя беда. Качели Еще от залпов огневых с деревьев осыпались росы, и по селу меж труб печных как будто между часовых, гремели танки и обозы, а он, мальчоночка, в золе, привычно оседлав веревку, на мертвом пушечном стволе качался на качелях ловко. И, отражая свет и страх, качался мир в его глазах: Небо – окоп – гильзы – воронка – пеела сугроб – солнце – сестренка. А та (уже в который раз!) плаксиво повторяла братцу: - Какой ты жадный, Санька, слазь! Дай мне немного покачаться. …Давным-давно среди полей Сады и дети постарели. Но снятся-снятся им качели На темном крупповском стволе. Сестра милосердия Чтобы стать ею, мало усердия… Кто ж она, сестра милосердия? Это – словно на землю знойную – оживляющие дожди, - руки, сильные и спокойные, на твоей воспаленной груди. Это – словно огни маячные в штормовой непроглядный час, над тобой, ознобом укаченным, родники неусыпных глаз. А еще это – сердце милое. Нет за это ему цены. Силой, внуками, песней мирною, все, кто живы, ему должны. Иль забыли вы ангела взводного с вечной сумкою у бедра? Это – нашей богатой Родины неоплаченная сестра. Комбат в бою жестоким был порою Комбат в бою жестоким был порою. Он не владел (и в том секрета нет) обширною культурой мировою: ему в ту пору было двадцать лет. Кода ж пришла румынская крестьянка с мольбой спасти охваченный огнем дом сочинителя Иона Крянгэ , комбат кивнул – и был спасен тот дом. А в Тыргу-Нямц , блокировав фашистов, укрывшихся за валом крепостным, он, в руку ранен, на рассвете мглистом так говорил наводчикам своим: - В тех башнях на прямой наводке пушки. Мы их должны накрыть перед броском. Но там «гречанка»… Вон у той церквушки покоится. С ней Пушкин был знаком. А с чем идем мы от родимых елок? Любой из нас – Отечества посол. Так вот, друзья, чтоб ни один осколок не царапнул могилу Калипсо. И, тихо гладя руку, как ребенка, комбат смотрел, не отрывая глаз, как, низких туч подсвечивая кромки, в Карпаты шла заря. А в этот час за сотни рек и речек от Молдовы, за холмиками наших пушкарей, золу и пепел пушкинского крова мел ветер вдоль Михайловских аллей. И скорбно над былой светелкой няни, разобранной врагом на блиндажи, ровесник-клен, осколками изранен, на берегу обугленном тужил. И к нам, живым, поэта дом распятый, и черный луг, и вырубленный сад о справедливой мести и расплате взывали. И об этом знал комбат. Радуница В город, снившийся ночами в полевых землянках мне, я мечтал вернуться к маме по проспекту на коне. И настал заветный полдень. Радость полнила меня. Был я цел. Лучился орден. Только не было коня. От вокзала шагом скорым, словно гнался кто за мной, напрямик, через заборы устремился я домой мимо сгорбленных сараев, перепрыгивая пни, поминутно отдирая с клёшей цепкие репьи. И, когда из кукурузы я шагнул, расправив грудь, стал внезапно ворот узок, сжалось горло – не вдохнуть. Трепыхался над калиткой змей бумажный в проводах. И стояла, как тогда, женщина у летней плитки. Выбивалось в дверку пламя. Дым стелился у плиты. И рванулось сердце: - Мама! Как же поседела ты! Сердце, бейся родниково. Боль и радость не гаси. Всей сыновнею любовью мам солдатских воскреси. Как любили наши мамы роздыми отрадный свет. Майской ночью их глазами небо смотрит на проспект. Жуков Понятен он и в слове, и во взгляде. Не лип к вождям и ни к каким деньгам. К солдату – прост и добр. Но беспощаден к ленивым генералам и врагам. Негнущийся, он рад был преклониться пред матерью в крестьянском их дому. Две главные российские столицы спасением обязаны ему. А Сталинград! А битва в Курском поле! А штурм Берлина – и конец бездолью! Его могучей славы эпохальной боялась вся генсековская рать. Она о ней и в скорбный день прощальный (припомните!) пыталась умолчать . Но есть родник у славы той природной. Не замутит его ни ложь, ни лесть, покуда есть народ, а у народа Победа есть и маршал Жуков есть. Ах, как нам на Руси, и в Украине, где бытом вертит казнокрадов сброд, недостает той Жуковской, единой, душевной воли, ключевой, глубинной, и прямоты его недостает. Мы не предали вас – живыми. Не предайте же мертвых нас Снова ропщут волны угрюмо за плечами наших друзей, не успевших первых костюмов износить при жизни своей. У прибрежных кряжистых грабов, загрузив последний понтон, попросил: – На часок хотя бы… - командир прикрыть батальон. Выбор сделан был добровольно. И прикрыл заслон, обагрив этот берег и это поле с петушиным гребнем зари. Уж давно с прибрежных обочин лом войны убрали в район. А они стоят дни и ночи: нет приказа трогать заслон. И восходят с дымком над волнами седыми голоса их в рассветный час: «Мы не предали вас – живыми. Не предайте же мертвых нас». Возвращение в батальон В блиндажах, в казармах, за границей снился мне, как счастья эталон, дом родной… А нынче дома снится наш второй десантный батальон. Снится подмосковная Копотня – первое пристанище его. Снится батальон перед полетом, на снегу, на первой огневой. Снится в обороне, в наступленье, мир несущий всем врагам назло. Восемь полнокровных пополнений сквозь меня, сквозь батальон прошло. Вижу озаренные их лица. слышу голоса и узнаю. Я хочу, я жажду возвратиться в нашу батальонную семью, где огонь, но преданность – нетленна, риск сплошной, но честь всегда жила, и каралась подлость, как измена, пулею у третьего кола. Может быть, кому-нибудь безумством сны мои поокажутся, но тот, кто перешагнул однажды бруствер, радость и тоску мою поймет. Но! Вояка рейха под тройным накатом жрал шпик, грыз нидерландский шоколад, пил кофе… А у нашего солдата в мешке – сухарь да пшенный концентрат. Не знал, сердешный, хрупкости галетной, и не цедил французское вино, а уж о той бумажке туалетной он не имел и представленья… Но! Он на московской устоял равнине. И эта стойкость целый мир спасла. А рейховец нам сдался в плен в Берлине. И кашу ел… из нашего котла. 2. Ключик совести Доверие Гром проворчал. И стало тихо-тихо. И вдруг меж тонких веток лозняка увидел я застывшую лосиху с подпалинами на крутых боках. Она стояла в роздыми росистой, лист шевеля багряною губой. Наполненный пугливым любопытством, был взгляд ее пронзительным, как боль. За ней зиял овраг неотвратимо. Притих за мной насторожённый лес. И я прошел неторопливо мимо с испытанным ружьем наперевес. И снова ожил щебетаньем звонким рассветный лес. А в памяти вставал другой рассвет с землянкой и лосенком в другом лесу, ютившемся у скал. В тот летний день в карпатском небе ясном визжали пули тоньше тонких пил, а он, лосенок, рыжий и губастый, в воронке дождевую воду пил. И вспыхивал и таял над воронкой внезапной радуги полуовал, когда лосенок вскидывал мордёнку и, громко фыркнув, ноздри раздувал. Копытцами разбрызгивая воду, он что-то в ней с опаской изучал… Его заметил первым помкомвзвода – и автомат рванул из-за плеча. Что жизнь лосёнка значила на фронте среди других бесчисленных утрат? Но раскатилось по лесу: - Не троньте! – и дрогнул наведенный автомат. Потом сержант, когда был скудным ужин, и в шутку, и всерьез меня костил за то, что я, «школярик неуклюжий», шашлык свой из-под носа упустил. Он и теперь назвал меня б тетерей. Но не хочу я подражать ему. На трепетное мужество доверья я руку никогда не подниму. Ключик совести Всё пристальнее вглядываясь в лица живых и павших за меня друзей, я вижу-вижу донышко криницы, где бьется ключик совести моей. А голоса (как будто бы за дверью!) восходят – и покоя не дают: не говори того, во что не веришь, и не молчи, когда безбожно врут. Чтоб до последней звездочки, до края пройти свой путь без зависти и зла и завершить заветные дела, ни в чем временщикам не потакая, и чтоб в твоей судьбе судьба другая свой родниковый ключик обрела. Когда поют мужчины «Ивушку» Когда душевно «Ивушку» поют разлуку испытавшие мужчины, они поют великий женский труд и голубые женских душ глубины. И взоры откровеннее искрят, как звезды на Уральском перевале. Недаром нашу Землю, говорят, мужчины женским именем назвали. Её ожидания Казачьим клинком от станицы к станице Веселая новая трасса искрится. Там новые песни, там новые люди. Скользят «мерседесы», сверкая боками. И, чертом косясь на машинные груди, храпят дончаки, обжигая зрачками. А рядом, на старой дороге забытой – ни смеха, ни песни, ни дроби копытной. И знойно дымит меж усопших курганов дорога войны, словно старая рана. Но часто, но часто, но часто под вечер, когда пламенеет в озерах вода, накинув платок на озябшие плечи, приходит седая казачка сюда. Последней надежды не отняло горе. Живет ее сердце последней тревогой. И ходит с пригорка она на пригорок. И смотрит, и смотрит она на дорогу, где все повороты, ложбины и кочки, как лица родные, ей кровно знакомы. И шепчет казачка: - Сыночки, сыночки, по старой дороге ушли вы из дома… В станицу она возвращается поздно и долго за правнуков молится богу. Запомните, люди, запомните, звезды, ее ожиданья на старой дороге. Свет женских глаз Соратницам-фронтовичкам Свет женских глаз. Он в жуткой той войне помог нам души уберечь от скверны - и даже в ненавистной стороне мы до конца остались милосердны. За этот свет, сестра, подруга, мать, до грани дней в долгу мы перед вами. Дозвольте руки вам поцеловать, как в час присяги полковое знамя. Актриса Элине Быстрицкой Уже в морщинках… Но какая стать! И ожерелий нет — но как прекрасна! Она с пренебрежительностью ясной глядит на расфуфыренную знать. Все эти пачкуны отмельтешат, как тучки комаров под звездопадом, а Богом одаренная душа - сама себе награда и отрада. Окно поэта Одно, на целый мир одно, горит в ночи его окно. И снова он, как в том июне, у растворенного окна стоит задумчивый и юный… А ночь грозой ослеплена. Но молниям не суждено перечеркнуть его окно. Стихи живут без покровительств Когда поэта убивают, стихи его не убывают. Стихи живут без покровительств… И люди, жаждущие света, определяют лик правительств по отношенью к ним поэта.
Источник: http://webkamerton.ru/2010/05/ya-zhil-stixami%E2%80%A6-dazhe-na-vojne/ |